Листки из дневника
Воспоминания об О. Э. Мандельштаме
… 28 июля 1957 г.
… И смерть Лозинского каким-то таинственным образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспомнить что-то, что он уже не может подтвердить (о «Цехе поэтов», акмеизме, журнале «Гиперборей» и т. д.). Последние годы из-за его болезни мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи тридцатых годов (т. е. «Реквием»). От этого он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой он знал меня когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1949 г. мы смотрели вместе корректуру сборника «Из шести книг»…
Что-то в этом роде было и с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названия которому сейчас не подберу, но который, несомненно, близок к творчеству. (Пример — Петербург в «Шуме времени», увиденный сияющими глазами пятилетнего ребенка.)
Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседах был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторился или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью О. Э. выучивал языки. «Божественную комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепительно пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку. О Пастернаке говорил: «Я так много думал о нем, что даже устал» и «Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки» [Будущее показало, что он был прав (см. автобиографию Пастернака, где он пишет, что в свое время не оценил четырех поэтов: Гумилева, Хлебникова, Багрицкого и Мандельштама). — Примечание А. А. Ахматовой]; о Марине: «Я антицветаевец».
В музыке О. был дома, а это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты, называя ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строчки. Например:
На грязь, горячую от топота коней,
Ложится белая одежда брата — Снега…
(Я помню это только с его голоса. Чье это?) Легко запоминал прочитанное ему. Любил говорить про что-то, что называл своим «истуканством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Например, стих Малларме: «La jeune mere allaitant son enfant» будто в ранней юности перевел так: «И молодая мать кормящая со сна». Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в «Улиссе» Джойса.
Я познакомилась с О. Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова, весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки. Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая, шляпа. Я испугалась, что произойдет что-то непоправимое, и назвала себя.
Это был мой первый Мандельштам, автор зеленого «Камня» (изд. «Акмэ») с такой надписью: «Анне Ахматовой — вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно – Автор».
Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей — хозяин типографии, где печатался «Камень», — поздравляя его с выходом книги, подал ему руку и сказал: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше».
Я вижу его как бы сквозь редкий дым — туман Васильевского острова и в ресторане бывш. «Кинши»[Угол 2-й линии и Большого проспекта. Теперь там парикмахерская. — Примечание А. А. Ахматовой], где когда-то по легенде Ломоносов пропил казенные часы и куда мы (Гумилев и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний на «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната Николая Степановича, где и сидеть-то было не на чем. Описание файф-о-клока на «Тучке» (Георгий Иванов, «Поэты») выдумано от первого до последнего слова. Н. В. Недоброво не переступил порога «Тучки».
Этот Мандельштам — щедрый сотрудник, если не автор «Антологии античной глупости», которую члены «Цеха поэтов» сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином. («Лесбия, где ты была», «Сын Леонида был скуп».
Странник! откуда идешь? — Я был в гостях у Шилея.
Дивно живет человек, за обедом кушает гуся,
Кнопки коснется ль рукой, сам зажигается свет.
Если такие живут на Четвертой Рождественской люди —
Странник! Ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой?)
Помнится — это работа Осипа, Зенкевич того же мнения. Эпиграмма на Осипа:
Пепел на левом плече, и молчи —
Ужас друзей! — Златозуб.
(Это — Ужас морей: однозуб.)
Это может быть даже Гумилев. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако на плече обычно вырастала горка пепла.
Может быть, стоит сохранить обрывки сочиненной «Цехом» пародии на знаменитый сонет Пушкина («Суровый Дант не презирал сонета»):
Valere Brussoff не презирал сонета,
Венки из них Иванов заплетал,
Размеры их любил супруг Анеты,
Не плоше их Волошин лопотал.
И многие пленялись им поэты.
Кузмин его извозчиком избрал,
Когда, забыв воланы и ракеты,
Скакал за Блоком, да не доскакал.
Владимир Нарбут, этот волк заправский,
В метафизический сюртук его облек,
И для него Зенкевич пренебрег
Алмазными росинками Моравской.
Вот стихи (триолеты) об этих пятницах (кажется, В. В. Гиппиуса):
1
По пятницам в «Гиперборее»
Расцвет литературных роз
…………………………………
Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
Рукой лаская исполинской
Свое журнальное дитя.
2
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога,
Для романтического сева
Разбрасывая жемчуга.
Пусть в Царском громко плачет Лева.
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога.
3
Печальным взором и манящим
Глядит Ахматова на всех,
Был выхухолем настоящим
Ее благоуханный мех,
Глядит в глаза гостей молчащих
………………………………………
………………………………………
4
… Мандельштам Иосиф
В акмеистическое ландо сев…
Недавно найдены письма О. Э. к Вячеславу Иванову (1909). Это письма участника Академии (по «Башне»). Это Мандельштам-символист. Следов того, что Вяч. Иванов ему отвечал, пока нет. Их писал мальчик 18-ти лет, но можно поклясться, что автору этих писем — 40 лет. Там же множество стихов. Они хороши, но в них нет того, что мы называем Мандельштамом.
Воспоминания сестры Аделаиды Герцык утверждают, что Вяч. Иванов не признавал нас всех. В 1911 никакого пиетета к Вяч. Иванову в Мандельштаме не было. Цех бойкотировал «Академию стиха». См., например:
Вячеслав, Чеслав Иванов,
Телом крепкий как орех,
Академию диванов
Колесом пустил на Цех…
Когда в 1915 году Вяч. Иванов приехал в Петербург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подошел ко мне Мандельштам и сказал: «Мне кажется, что один мэтр — зрелище величественное, а два — немного смешное».
В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в Гипёрборее, т. е. у Лозинского, в «Бродячей собаке», где он, между прочим, представил мне Маяковского [Как-то раз в «Собаке», когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. О. Э. подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне. Остроумный Маяковский не нашелся, что ответить. — Прим. А. А.], о чем очень потешно рассказывал Харджиеву в 30-х годах. В «Академии стиха» (Общество ревнителей художественного слова, где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой «Академии» собраниях «Цеха поэтов», где Мандельштам очень скоро стал первой скрипкой. Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про черного ангела на снегу. Надя утверждает, что оно относится ко мне.
С этим «Черным Ангелом» дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с В. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда еще «не умел» (его выражение) писать стихи «Женщине и о женщине». «Черный Ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:
Черных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд,
И малиновые костры,
Словно розы, в снегу растут.
(«Четки»)
Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение «Египтянин»
Гумилев рано и хорошо оценил Мандельштама. Они познакомились в Париже (см. конец стихотворения Осипа о Гумилеве. Там говорилось, что Н. С. был , напудрен и в цилиндре).
Но в Петербурге акмеист мне ближе,
Чем романтический Пьеро в Париже.
Символисты никогда его не приняли.
Приезжал О. Э. в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица художница. Она написала его портрет на синем фоне с закинутой головой (1914, на Алексеевской улице). Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался — еще не умел писать любовные стихи. Второй была Цветаева, к которой были обращены крымские и московские стихи; третьей — Саломея Андроникова (Андреева, теперь Гальперн, которую Мандельштам обессмертил в книге «Тristiа»: «Когда Cоломинка, не спишь в огромной спальне…» Там был стих: «Что знает женщина о смертном часе…». Сравните мое – «Не смертного ли часа жду». Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове.**).
В Варшаву О. Э. действительно ездил, его там поразило гетто (это помнит и М. А. 3.), но о попытке самоубийства его, о которой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхивала, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.
В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблен в актрису Александровского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю. Юркуна, писал ей стихи («За то, что я руки твои…»). Рукописи якобы пропали во время блокады, однако я недавно видела их у X.
Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и ее тени: «В холодной стокгольмской могиле…» Ей же – «Хочешь валенки сниму».
Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что, между прочим, и меня) он через много лет назвал «нежными европеянками»:
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
В 1933-34 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее, к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие — мое. — А. А.), лучшее, на мой взгляд, любовное стихотворение XX века. «Мастерица виноватых взоров…» Мария Сергеевна говорит, что было еще одно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк М. С. знает на память.
Дама, которая «через плечо поглядела», — это так называется «Бяка» [Вера Артуровна], тогда подруга жизни С. Ю. Судейкина, а ныне супруга Игоря Стравинского.
В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель. Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана.
Архистратиг вошел в иконостас…
В ночной тиши запахло валерьяном
[Намек на Валерьяна Адольфовича Чудовского Архистратиг мне задает вопросы — верного рыцаря Радловой]
К чему тебе… косы
И плеч твоих сияющий атлас…
т. е. пародию на стихи Радловой он сочинил из веселого злорадства, а не раr depit [по злобе (фр.).] и с притворным ужасом, где-то в гостях, шепнул мне: «Архистратиг дошел», т. е. Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.
Десятые годы — время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом еще будут много думать и писать (Виллон, Чаадаев, католичество…). О его контакте с группой «Гилея» см. воспоминания Зенкевича (не напечатано?).
Как воспоминание о пребывании Осипа в Петербурге в 1920 году, кроме изумительных стихов к О. Арбениной в «Тristiа», остались еще живые, выцветшие, как наполеоновские знамена, афиши того времени — о вечерах поэзии, где имя Мандельштама стоит рядом с Гумилевым и Блоком.
Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон «Крафта» (угол Садовой и Итальянской) еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь). Почти так же, как сейчас, т. е. в 1964 г.
В Царском, тогда – «Детское, имение тов. Урицкого», почти у всех были козы, их почему-то звали Тамарами.
[Царское в 20-х годах представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов Первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов… На воротах недавно великолепного дома гр. Сетнбок-Фермора красовалась огромная вывеска: Случной пункт. Но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы — свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парках глядели, как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурах я иногда узнавала царскоселов. Гостиный двор был закрыт.
Все каменные циркули да лиры…
мне всю жизнь кажется, что Пушкин это про Царское сказал. И еще потрясающее:
В великолепных мрак чужого сада —
самая дерзкая строчка из когда-нибудь прочитанных или услышанных мной (однако неплохо и «священный сумрак»)].
Набросок с натуры
Что же касается стихотворения «Вполоборота», история его такова. В январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер «Бродячей собаки» не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (т. е. чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20-30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: «Как вы стояли, как вы читали» и еще что-то про шаль (см. о Мандельштаме в воспоминаниях В. С. Срезневской). Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале (10-е годы). Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки.
О Цехе поэтов
Мандельштам довольно усердно посещал собрания «Цеха», но в зиму 1913-14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться «Цехом» и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мной прошение о закрытии «Цеха». С. Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить». (Малая, 63.) Было это в редакции «Северных записок».
Собрания Цеха поэтов с ноября 1911 по апрель 1912 (т. е. наш отъезд в Италию): приблизительно 15 собраний (по три в месяц). С октября 1912 по апрель 1913 — приблизительно десять собраний (по два в месяц). (Неплохая пожива для «Трудов и дней», которыми, кстати сказать, кажется, никто не занимается). Повестки рассылала я (секретарь?!); Лозинский сделал для меня список адресов членов «Цеха». (Этот список я давала японцу Наруми в 30-х годах). На каждой повестке было изображение лиры. Она же на обложке моего «Вечера», «Дикой порфиры» Зенкевича и «Скифских черепков» Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой.
Цех поэтов 1911-1914
Гумилев, Городецкий — Синдики; Дм. Кузьмин-Караваев — Стряпчий; Анна Ахматова — секретарь; О. Мандельштам; Вл. Нарбут; М. Зенкевич; Н. Бруни; Георгий Иванов; Адамович; Вас. Вас. Гиппиус; М. Моравская; Ел. Кузьмина-Караваева; Чернявский; М. Лозинский. Первое собрание у Городецких на Фонтанке. Был Блок, французы… Второе — у Лизы32 на Манежной площади, потом у Бруни — в Академии художеств. Акмеизм был решен у нас (в Царском Селе, Малая, 63), у Лозинского на Васильевском острове, у Бруни в Ак. Художеств.
II
Революцию Мандельштам встретил вполне уже сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом. Мандельштам один из первых стал писать на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.
Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917-18 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9), не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.
Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной О. Э. на концерте Бутумо-Незвановой в консерватории, где она пела Шуберта (см. «Нам пели Шуберта…»). К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи:
«Я не искал в цветущие мгновенья» («Кассандре») (декабрь 1917 года), «Твое чудесное произношенье»; ко мне относится странное, отчасти сбывшееся предсказание:
Когда-нибудь в столице шалой
На диком празднике у берега Невы
Под звуки омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…
А следующее – «Что поют часы-кузнечики» — это мы вместе топили печку; у меня жар — я мерю температуру: «Лихорадка шелестит, И шуршит сухая печка, — Это красный шелк горит…»
Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия: 1) «Вы хотите быть игрушечной» (1911), 2) «Черты лица искажены» (10-е годы), 3) «Привыкают к пчеловоду пчелы» (30-е годы), 4) «Знакомства нашего на склоне» (30-е годы).
После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, это может дать людям материал для превратного толкования наших отношений.
После того, примерно в марте, Мандельштам исчез. Тогда все исчезали и появлялись, и никто этому не удивлялся.
В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени труда». Таинственное стихотворение «Телефон», возможно, относится к этому времени.
Телефон
На этом диком страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы — телефон!
Асфальта черные озера,
Изрыты яростью копыт,
И скоро будет солнце: скоро
Безумный петел прокричит.
А там дубовая Валгала
И старый пиршественный сон;
Судьба велела, ночь решала,
Когда проснулся телефон.
Весь воздух выпили тяжелые портьеры.
На театральной площади темно.
Звонок, и закружились сферы:
Самоубийство решено.
Куда бежать от жизни гулкой,
От этой каменной уйти?
Молчи, проклятая шкатулка!
На дне морском цветет: прости!
И только голос, голос-птица
Летит на пиршественный сон.
Ты — избавленье и зарница
Самоубийства — телефон.
Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве осенью 1918 года. В 1920 году он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую (в Петербурге), когда я работала в библиотеке Агрономического института и там жила. Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми; в Тифлисе — меньшевиками. Тогда же он сообщил мне, что в декабре 19 года умер Н. В. Н.
Летом 1924 года О. М. привел ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante [некрасива, но обаятельна (фр.).]
С этого дня началась моя дружба с Надюшей, и продолжается она по сей день.
Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это мое впечатление.
В 1925 году я жила с Мандельштамом в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. О. Э. каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочел мне совершенно по секрету стихи к О. Ваксель, которые я запомнила и также по секрету записала («Хочешь валенки сниму»). Там он диктовал П. Н. Л. свои воспоминания о Гумилеве.
Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в лицее. Я была у них несколько раз — приезжала кататься на лыжах. Жить они хотели в полуциркуле Большого Двора, но там дымили печки или текли крыши. Таким образом возник лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так называемый царскосельский сюсюк Голлербаха и Рождественского и спекуляции на имени Пушкина. К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение — в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен. О том, что «Вчерашнее Солнце на черных носилках несут» — Пушкин, — ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы).
Мою «Последнюю сказку» (статью о «Золотом петушке») он сам взял у меня на столе, прочел и сказал: «Прямо шахматная партия».
Сияло солнце Александра
Сто лет тому назад, сияло всем, (декабрь 1917) — конечно, тоже Пушкин (так он передает мои слова).
Была я у Мандельштамов и летом в Китайской деревне, где они жили с Лившицами. В комнатах абсолютно не было никакой мебели и зияли дыры прогнивших полов. Для О. Э. нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский, и Карамзин. Уверена, что он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдем в европейскую часть города», будто это Бахчисарай или что-то столь же экзотическое. То же подчеркнутое невнимание в строке – «Там улыбаются уланы». В Царском сроду не было уланов, а были гусары, желтые кирасиры и конвой.
В 1923 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа, день смерти Н. С.:
Дорогая Анна Андреевна,
Пишем Вам с П. Н. Лукницким из Ялты, где все трое ведем суровую трудовую жизнь. Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется.
Мы уговорили П. Н. остаться в Ялте из эгоистических соображений. Напишите нам.
Ваш О. Мандельштам.
Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя
На вершок бы мне синего моря,
На игольное только ушко.
Попытки устроиться в Ленинграде были неудачными. Надя не любила все, связанное с этим городом, и тянулась в Москву, где жил ее любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осину казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В этой биографии поражает меня одна частность: в то время (в 1933 г.) как О. Э встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т. п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас (1961), в Москве никто не хотел его знать и, кроме двух-трех молодых и неизвестных ученых-естественников, О. Э. ни с кем не дружил. (Знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «красавиц-жен». Союзное начальство вело себя подозрительно сдержанно.
Из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму — Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бухштаб — великие знатоки поэзии Манедльштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе44, который, несмотря на запрещение цензуры, напечатал в «Звезде» конец «Путешествия в Армению» (подражание древнеармянскому).
Из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и Зощенко. Михаил Михайлович знал это и очень этим гордился. Больше всего Мандельштам почему-то ненавидел Леонова.
Кто-то сказал, что Н. Чуковский написал роман. Осип отнесся к этому недоверчиво. Он сказал, что для романа нужна по крайней мере каторга Достоевского или десятины Льва Толстого. [В 30-х годах в Ленинграде О. М., встретив Федина где-то в редакции, сказал ему: «Ваш роман («Похищение Европы») — голландское какао на резиновой подошве, а резина-то советская» (рассказал в тот же день)].
Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил воспетую им квартиру в Нащокинском переулке («Квартира тиха, как бумага…»), и бродячая жизнь как будто кончилась. Там впервые у Осина завелись книги, главным образом старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка). На самом деле ничего не кончилось: все время надо было куда-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило. О. Э. был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно. Кругом завелось много людей, часто довольно мутных и почти всегда ненужных. Несмотря на то, что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили, не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». Вот уже двадцать восемь лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места.
Я довольно долго не видела Осипа и Надю. В 1933 году Мандельштамы приехали в Ленинград, по чьему-то приглашению. Они остановились в Европейской гостинице. У Осипа было два вечера. Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом. «Божественную комедию» читал наизусть страницами. Мы стали говорить о «Чистилище», и я прочла наизусть кусок из XXX песни (явление Беатриче)
Sopra candido vel cinta d’oliva
Donna m’apparve, sotto verde manto,
Vistita di color di fiamma viva.
……………………………………………
«Men che dramma
Di sangue m’e rimaso non tremi:
Conosco i segni dell’ antica fiamma».
(Цитирую по памяти)
Осип заплакал. Я испугалась – «что такое?» — «Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом». Не моя очередь вспоминать об этом. Если Надя хочет, пусть вспоминает.
Осип читал мне на память отрывки стихотворения Н. Клюева: «Хулители искусства» — причину гибели несчастного Николая Алексеевича. Я своими глазами видела у Варвары Ключковой заявление Клюева (из лагеря, о помиловании): «Я осужденный за мое стихотворение «Хулители искусства» и за безумные строки моих черновиков…» (Оттуда я взяла два стиха как эпиграф «Решки»).
Когда я что-то неодобрительное говорила об Есенине — возражал, что можно простить Есенину что угодно за строку: «Не расстреливал несчастных по темницам…».
Жить в общем было не на что — какие-то полупереводы, полурецензии, полуобещания. Несмотря на запрещение цензуры, напечатал в «Звезде» конец «Путешествия в Армению» (подр. древнеармянскому). Пенсии едва хватало, чтобы заплатить за квартиру и выкупить паек. К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать — производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились все лучше, проза тоже.
На днях, перечитывая (не открывала книгу с 1928 года) «Шум времени», я сделала неожиданное открытие. Кроме всего высокого и первозданного, что сделал ее автор в поэзии, он еще умудрился быть последним бытописателем Петербурга. «Полным, ярким, беспристрастным, неповторимым». У него эти полузабытые и многократно оболганные улицы возникают во всей свежести 90-х и 900-х годов. Мне скажут, что он писал всего через пять лет после Революции, в 1923 году, что он долго отсутствовал, а отсутствие лучшее лекарство от забвения (объяснить потом), лучший же способ забыть навек — это видеть ежедневно, (Так я забыла Фонтанный Дом, в котором прожила 35 лет). А его театр, а Комиссаржевская, про которую он не говорит последнее слово: королева модерна; а Савина — барыня, разомлевшая после Гостиного двора, а запахи Павловского вокзала, которые преследуют меня всю жизнь. А все великолепие военной столицы, увиденное сияющими глазами пятилетного ребенка, а чувство иудейского хаоса и недоумение перед человеком в шапке (за столом)…
Иногда эта проза звучит как комментарии к стихам, но нигде Мандельштам не подает себя как поэта, и, если не знать его стихов, не догадаешься, что это проза поэта. Все, о чем он пишет в «Шуме времени», лежало в нем где-то очень глубоко — он никогда этого не рассказывал, брезгливо относился к мирискусническому любованию старым (и не старым) Петербургом.
Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя, но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем 20 веке не было такой прозы. Это так называемая – «Четвертая проза».
Я очень запомнила один из тогдашних разговоров о поэзии. О. Э., который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал: «Стихи сейчас должны быть гражданскими» — и прочел «Под собой мы не чуем…». Примерно тогда же возникла его теория знакомства слов. Много позже он утверждал, что стихи пишутся только как результат сильных потрясений, как радостных, так и трагических. О своих стихах, где он хвалит Сталина: «Мне хочется сказать не Сталин – Джугашвили» (1935?), он сказал мне: «Я теперь понимаю, что это была болезнь».
Когда я прочитала Осипу мое стихотворение: «Уводили тебя на рассвете» (1935), он сказал: «Благодарю вас». Стихи эти в «Реквиеме» и относятся к аресту Н. Н. П. в 1935 году.
На свой счет М. принял (справедливо) и последний стих в стихотворении «Немного географии» («Не столицею европейской»):
Он, воспетый первым поэтом,
Нами грешными и тобой*.
13 мая 1934 года его арестовали. В этот самый день, после града телеграмм и телефонных звонков, я приехала к Мандельштамам из Ленинграда (где незадолго до этого произошло его столкновение с Толстым). Мы все были тогда такими бедными, что, для того чтобы купить билет обратно, я взяла с собой мой орденский знак Обезьяньей Палаты — последний, данный Ремизовым [Мне принесли его уже после бегства Ремизова (1921)] России, и статуэтку (работы Данько, мой портрет 1924 г.) для продажи. (Их купила С. Толстая для музея Союза писателей.)
Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка» и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увезли в семь утра. Было совсем светло. Надя пошла к брату, а я к Чулковым на Смольненский бульвар, 8, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять они, опять обыск. Евгений Яковлевич Хазин сказал: «Если они придут еще раз, то уведут вас с собой». Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в «Известия» к Бухарину, я — в Кремль к Енукидзе. (Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер Русланов через секретаря Енукидзе.) Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: «А может быть, какие-нибудь стихи?» Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку. Приговор — три года Чердыни, где Осип выбросился из окна больницы, потому что ему казалось, что за ним пришли (см. «Стансы», строфа 4-я) и сломал себе руку. Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело и позволил выбрать другое место, потом звонил Пастернаку [Все связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. Об этом пишут обе вдовы — и Надя и Зина, и существует бесконечный фольклор. Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в Пастернаковские дни), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку]. Остальное слишком известно.
Вместе с Пастернаком я была и у Усиевич, где мы застали и союзное начальство, и много тогдашней марксистской молодежи. Была у Пильняка, где видела Балтрушайтиса, Шпета и С. Прокофьева.
А в это время бывший синдик «Цеха поэтов» Сергей Городецкий, выступая где-то, произнес следующую бессмертную фразу: «Это строчки той Ахматовой, которая ушла в контрреволюцию», так что даже в «Литературной газете», которая напечатала отчет об этом собрании, подлинные слова оратора были смягчены — см. «Литературную газету», 1934 год, май.
Бухарин в конце своего письма к Сталину написал: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопочет. «Если б мой друг поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?» — «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года», — «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжал вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения…» (Б. Л. думал, что Сталин проверяет, знает ли он про стих, и этим объяснил свои шаткие ответы).
…«Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». – «О чем?» — «О жизни и смерти». — Сталин повесил трубку.
Надя никогда не ходила к Бор. Леон. и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн [Еще более поразительными сведениями о М. обладает Р. Пеня в книге о Пастернаке: там чудовищно описана внешность М. и история с телефонным звонком Сталина. Все это припахивает информацией Зинаиды Николаевны Пастернак, которая люто ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее «лояльного мужа»].
Навестить Надю из мужчин пришел один Перец Маркиш. Женщин в тот день приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные, в свежих весенних платьях: еще не тронутая бедствиями Сима Нарбут, красавица «пленная турчанка», как мы ее прозвали, — жена Зенкевича; ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская. А мы с Надей сидели в мятых вязанках, желтые и одеревеневшие. С нами была Эмма Герштейн и брат Нади.
Через пятнадцать дней рано утром Наде позвонили и предложили, если она хочет ехать с мужем, быть на Казанском вокзале. Все было кончено. Нина Ольшевская и я пошли собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку все содержимое своей сумочки.
На вокзал мы поехали с Надей вдвоем. Заехали на Лубянку за документами. День был ясный и светлый. Из каждого окна на нас глядели «тараканьи усища» виновника торжества. Осипа очень долго не везли. Он был в таком состоянии, что даже они не могли посадить его в тюремную карету. Мой поезд с Ленинградского вокзала уходил, и я не дождалась. Братья, т. е. Евгений Яковлевич Хазин и Александр Эмильевич Мандельштам, проводили меня, вернулись на Казанский вокзал, и только тогда привезли Осипа, с которым уже не было разрешено общаться. Очень плохо, что я его не дождалась, и он меня не видел, потому что от этого ему в Чердыни стало казаться, что я непременно погибла (ехали они под конвоем читавших Пушкина «славных ребят из железных ворот ГПУ»).
В это время шла подготовка к 1 съезду писателей (1934), мне тоже прислали анкету для заполнения. Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака (к ужасу Д. Бедного), обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе.
В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже и узнала все подробности его «дела». Он рассказывал мне, как в припадке умоисступления бегал по Чердыни и разыскивал мой расстрелянный труп, о чем громко говорил кому попало, а арки в честь челюскинцев считал поставленными в честь своего приезда.
Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор, и все было напрасно.
Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье.
Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и музa в свой черед,
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
О себе в Воронеже Осип говорил: «Я по природе — ожидальщик. Оттого мне здесь еще труднее».
В начале двадцатых годов (1923) Мандельштам дважды очень резко нападал на мои стихи в печати («Русское искусство», 1, 2). Этого мы с ним никогда не обсуждали. Но и о своем славословии моих стихов он тоже не говорил, и я прочла его только теперь (рецензия на «Альманах муз» и «Письма о русской поэзии», 1922, Харьков).
Там (в Воронеже) его с не очень чистыми побуждениями заставили прочесть доклад об акмеизме. Не должно быть забыто, что он сказал в 1937 г.: «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых». На вопрос: «Что такое акмеизм?» — Мандельштам ответил: «Тоска по мировой культуре».
В Воронеже при Мандельштаме был Сергей Борисович Рудаков, который, к сожалению, оказался совсем не таким хорошим, как мы думали. Он, очевидно, страдал какой-то разновидностью мании величия, если ему казалось, что стихи пишет не Осип, а он — Рудаков. Рудаков убит на войне, и не хочется подробно описывать его поведение в Воронеже. Однако все идущее от него надо принимать с великой осторожностью.
Все, что пишет о Мандельштаме в своих бульварных мемуарах «Петербургские зимы» Георгий Иванов, который уехал из России в самом начале двадцатых годов и зрелого Мандельштама вовсе не знал, мелко, пусто и несущественно. Сочинение таких мемуаров дело немудреное. Не надо ни памяти, ни внимания, ни любви, ни чувства эпохи. Все годится и все приемлется невзыскательными потребителями. Хуже, конечно, что это иногда попадает в серьезные литературоведческие труды. Вот что сделал Леонид Шацкий (Страховский) с Мандельштамом: у автора под рукой два-три достаточно «пикантных» мемуаров («Петербургские зимы» Г. Иванова, «Полутороглазый стрелец» Бенедикта Лившица, «Портреты русских поэтов» Эренбурга, 1922). Эти книги использованы полностью. Материальная часть черпается из очень раннего справочника Козьмина «Писатели современной эпохи», М., 1928. Затем из сборника Мандельштама «Стихотворения» (1928) извлекается стихотворение «Музыка на вокзале» — даже не последнее по времени в этой книге. Оно объявляется произвольно 1945 г. (на семь лет позже действительной смерти — 27. декабря 1938 года). То, что в ряде журналов и газет печатались стихи Мандельштама — хотя бы великолепный цикл «Армения» в «Новом мире» в 1930 г., Шацкого нисколько не интересует. Он очень развязно объявляет, что, на стихотворении «Музыка на вокзале» Мандельштам кончился, перестал быть поэтом, сделался жалким переводчиком, бродил по кабакам и т. д. Это уже, вероятно, устная информация какого-нибудь парижского Георгия Иванова. И вместо трагической фигуры редкостного поэта, который и в годы Воронежской ссылки продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи, — мы имеем «городского сумасшедшего», проходимца, опустившееся существо. И все это в книге, вышедшей под эгидой лучшего, старейшего и т. п. университета Америки (Гарвардского), с чем и поздравляем от всей души — лучший, старейший университет Америки.
Чудак? Конечно, чудак. Он, например, выгнал молодого поэта, который пришел жаловаться, что его не печатают. Смущенный юноша спускался по лестнице, а Осип стоял на верхней площадке и кричал вслед: «А Андрея Шенье печатали? А Сафо печатали? А Исуса Христа печатали?»
С. Липкин А. Тарковский и посейчас охотно повествуют, как Мандельштам ругал их юные стихи.
Артур Сергеевич Лурье, который близко знал Мандельштама и который очень достойно написал об отношении О. М. к музыке рассказал мне (10-е годы), что как-то шел с Мандельштамом по Невскому, и они встретили невероятно великолепную даму. Осип находчиво предложил своему спутнику: «Отнимем у нее все это и отдадим Анне Андреевне» (точность можно еще проверить у Лурье).
Очень ему не нравилось, когда молодые женщины любили «Четки». Рассказывают, что он был как-то у Катаевых и приятно беседовал с красивой женой хозяина дома. Под конец ему захотелось проверить вкус жены, и он спросил ее: «Вы любите Ахматову?» — на что та естественно ответила: «Я его не читала», — после чего гость пришел в ярость, нагрубил и в бешенстве убежал. Мне он этого не рассказывал.
Зимой в 1933-34 гг.: когда я гостила у Мандельштамов на Нащокинском в феврале 1934 г., [В феврале 1934 года Ахматова гостила у Мандельштамов в Москве на Нащокинском. Тогда же Осип Эмильевич написал экспромт: Привыкают к пчеловоду пчелы, Такова пчелиная порода, Только я Ахматовой уколы Двадцать три уже считаю года.] меня пригласили на вечер Булгаковы. Осип взволновался: «Вас хотят сводить с московской литературой?» Чтобы его успокоить, я неудачно сказала: «Нет, Булгаков сам изгой. Вероятно, там будет кто-нибудь из МХАТа». Осип совсем рассердился. Он бегал по комнатам и кричал: «Как оторвать Ахматову от МХАТа?»
Однажды Надя повезла Осина встречать меня на вокзал. Он встал рано, озяб, был не в духе. Когда я вышла из вагона, сказал мне: «Вы приехали со скоростью Анны Карениной».
Комнатку (будущую кухню), где я у них жила. Осип назвал — Капище. Свою — называл Запястье (потому что в первой комнате жил Пяст) Надю называл Маманас (наша мама).
Чудак?.. Но совсем не в этом дело. Почему мемуаристы известного склада (Шацкий (Страховский), Миндлин, С. Маковский, Г. Иванов, Бен. Лившиц) так бережно и любовно собирают и хранят любые сплетни, вздор, главным образом обывательскую точку зрения на поэта, а не склоняют головы перед таким огромным и ни с чем не сравнимым событием, как явление поэта, первые же стихи которого поражают совершенством и ниоткуда не идут?
У Мандельштама нет учителя. Вот о чем стоило бы думать. Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина, Блока, но кто укажет, откуда донеслась до нас эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама!
В мае 1937 года Мандельштамы вернулись в Москву «к себе» в Нащокинский. Я в это время гостила у Ардовых в том же доме. Осип был уже больным, много лежал. Прочел мне все свои новые стихи, но переписывать не давал никому. Много говорили о Наташе (Штемпель), с которой дружил в Воронеже. (К ней обращены два стихотворения: «Клейкой клятвой пахнут почки» и «К пустой земле невольно припадая».)
Уже год, как, все нарастая, вокруг бушевал террор. Одна из двух комнат Мандельштамов была занята человеком, который писал на них ложные доносы, и скоро им стало нельзя даже показываться в этой квартире. Разрешения остаться в столице Осип не получил, тогда Осип говорил Наде: «Надо уметь менять профессию. Теперь мы – нищие» и «Нищим летом всегда легче».
Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой — подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и голодом, и вьюгой.
Последнее стихотворение, которое я слышала от Осипа, — «Как по улицам Киева-Вия» (1937). Это было так. Мандельштамам было негде ночевать. Я оставила их у себя (в Фонтанном доме). Постелила Осипу на диване. Зачем-то вышла, а когда вернулась, он уже засыпал, но очнулся и прочел мне стихи. Я повторила их. Он сказал: «Благодарю вас», — и заснул. В это время в Шереметевском доме был так называемый «Дом занимательной науки». Проходить нам надо было через это сомнительное заведение. Осип озабоченно спросил меня: «А может быть, есть другой занимательный выход?»
В то время мы с ним одновременно читали.»Улисса» Джойса. Он — в хорошем немецком переводе, я — в подлиннике. Несколько раз мы принимались говорить об «Улиссе», но было уже не до книг.
Так они прожили год. Осип был уже тяжело болен, но он с непонятным упорством требовал, чтобы в Союзе писателей устроили его вечер. Вечер был даже назначен, но, по-видимому, «забыли» послать повестки, и никто не пришел. О. Э. по телефону приглашал Асеева. Тот ответил: «Я иду на „Снегурочку», — а Сельвинский, когда Мандельштам попросил у него, встретившись на бульваре, денег, дал три рубля.
В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они — он и Надя — приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ним, не помню куда. Все было как в страшном сне. Кто-то, пришедший после меня, сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у «деда») нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу. Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе.
Второй раз его арестовали 2 мая 1938 года в нервном санатории около станции Черустье (в разгаре террора). В это время мой сын сидел на Шпалерной уже два месяца (с 10 марта). О пытках все говорили громко. Надя приехала в Ленинград. У нее были страшные глаза. Она сказала: «Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер».
В начале 1939 года я получила короткое письмо от московской приятельницы (Эммы Григорьевны Герштейн): «У подружки Лены (Осьмеркиной) родилась девочка, а подружка Надюша овдовела», — писала она.
От Осипа было всего одно письмо (брату Александру) из того места, где он умер. Письмо у Нади. Она показала мне его. «Где моя Наденька?» — писал Осип и просил теплые вещи. Посылку послали. Она вернулась, не застав его в живых.
Настоящим другом Нади все эти очень для нее трудные годы была Василиса Георгиевна Шкловская и ее дочь Варя.
Сейчас Осип Мандельштам — великий поэт, признанный всем миром. О нем пишут книги, защищают диссертации. Быть его другом — честь, врагом — позор.
Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав (вероятно, от Нади), как мне плохо в Фонтанном доме, сказал мне прощаясь (это было на Московском вокзале в Ленинграде): «Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш» . Это могло быть только перед самой гибелью, т. е. в 1938 году.
В заключение необходимо привести слова Н. Я. Мандельштам об О. Э. Мандельштаме и А. А. Ахматовой: «Длившаяся всю жизнь дружба этих несчастнейших людей была, пожалуй, единственной наградой за весь горький труд и горький путь, который каждый из них прошел».
Анна Ахматова. Сочинения в двух томах. М.: Правда, 1990 г.